К списку книг                               Главная                               Содержание                               Аннотации


М.П.Старицкий

Необычайная "голодна кутя"


    Это было давно... Это было в то невозвратное время, когда жизнь казалась еще ликующим праздником, а весь мир словно был создан для наслаждений и счастья.
    Окончивши университет и подавши кандидатскую диссертацию, я спешил на рождественские праздники домой, конечно, не в вагоне, а на перекладных: в то блаженное время и не мечталось еще о железных дорогах, а потому сани да хорошая тройка с колокольчиком не оставляли желать ничего лучшего... Закутаешься, бывало, в шубу, мелкая снежная пыль щекочет лицо, ямщик посвистывает, кони мчатся стрелой, колокольчик то застонет-замрет, то рассыплется дробью... а на душе тоже звенит что-то радостно, и она рвется туда, в серебристую даль, откуда бегут навстречу серые пятна сел и сизая бахрома леса.
    В тот год дела меня задержали, и я боялся, что опоздаю даже к крещенскому сочельнику - голодной кутье, так как предстояло далекое путешествие в глубь Полесья, к одинокому дяде, моему единственному родственнику. Я от него получил письмо, что имение свое родовое на юге он продал, а сам переехал в другое поместье, с. Боровичи, на Полесье.
    "Зарылся, - писал он мне, - как медведь в берлоге, и живу отшельником в непроходимых и дремучих лесах - нашей тайге... Так приезжай, родной, развесели искренно любящего тебя старика: хотя и скучно праздник встретишь, да зато поохотишься: тут зверья всякого - сила!"
    Помимо охоты, которой я был страстный поклонник, помимо желания видеть дорогого дядю, меня тянули в село и праздники. С самого раннего детства я привык к этим торжественным моментам жизни, чувствуя при приближении их чистую, детскую радость: эти светлые полосы всегда бодрили уставшую душу пиетическим настроением, без которых проник бы в нее холод непроглядного мрака... И вот, даже теперь, на закате жизни, праздники все еще затрагивают в моем сердце давние, заржавевшие струны, и они начинают вибрировать светлыми отзвуками пережитых мелодий...
    Когда я уже садился в сани, рассыльный принес мне депешу: дядя телеграфировал, чтобы я спешил, так как жена его с Роной возвратились уже из-за границы. Мной овладел такой пароксизм буйной радости, что я, бросив рассыльному полтинник, вскочил в сани и крикнул ямщику:
    - Пошел во всю прыть! Рубль на водку!
    Ямщик оглянулся, проверил, не шучу ли я, и, подобрав вожжи, ухарски свистнул; полозья взвизгнули, кони рванули... Посыпались на станциях двухзлотники, полтинники - и сани мои вихрем помчались по снежной равнине, по серебристой ленте, убегавшей в мглистую даль...
    Я остался рано круглым сиротой, отца я даже вовсе не помнил, а мать - смутно; но образ ее запечатлелся, как святыня, в моем сердце вместе с радужным сиянием детских грез. Меня приютил в своей семье двоюродный мой дядя, полковник в отставке, назначенный мне и опекуном. Луценко был в уезде тузом, но это не мешало ему быть добродушным и отзывчивым на всякое горе. Тетя, напротив, кичилась своим положением и относилась ко мне хотя и снисходительно, но часто давала понять, что я не их линии... После теплого родного угла и ласк матери мне было холодно и тяжело в этом барском доме, среди чопорной и надменной семьи: бывало, защемит сердце, и спрячешься с своей тоской от людей да только подушке выльешь слезами безутешное горе.
    У опекунов моих было единственное дитя - девочка, моложе меня лет на семь, на восемь; звали ее Роной, хотя настоящее имя было у нее Екатерина. Девочка с первого нашего знакомства поразила меня своей миловидностью: беленькая, с живым румянцем и темными продолговатыми глазками, в которых светилось столько доброты, сколько может ее отразить прозрачная ангельская душа; вся головка девочки была окружена светлым ореолом вьющихся пепельного цвета волос... а фигурка напоминала изящную куколку, - так ее и рядили. С ней-то, с этой восьмилетней Роночкой, я и сдружился, сначала, конечно, по-детски, а потом и всерьез. Когда же опекуны мои для окончательного образования своей уже полувзрослой дочери переехали в университетский город, где я фланировал в синем воротнике, то в число Рониных учителей был включен и я.
    Началось, само собою разумеется, сознательное сближение наших душ... и дружба незаметно перешла в глубокую, нежную привязанность, а наконец и в любовь... Да, я полюбил Рону всеми силами молодой, пылкой души; и она, мой кумир, ко мне привязалась не менее сильно...
    Тетка, поощрявшая прежде нашу детскую дружбу, заметив у дочери крепнувшее глубокое чувство, возмутилась и вознегодовала: она не могла допустить и мысли, чтобы Рона ее вышла замуж за какого-то нищего родича, а прочила ее или титулованному сановнику, или генералу. За Роной она стала зорко следить, присутствовала даже на уроках, а после них сейчас же уводила ее в свою половину, но дядя меня любил искренно, и, кроме того, я был ему необходим по его пошатнувшимся и запутанным делам; он принял мою сторону, и тетка должна была отчасти смириться; изредка даже выпускалась из домашнего заточения Рона, но бедный ребенок выходил с заплаканными глазами, и это разрывало мне сердце...
    Так прошло три года. Непримиримое преследование тетки имело, конечно, противоположные ее намерениям последствия: Рона привязалась ко мне еще больше, еще глубже, а авторитет матери при ее деспотизме и несимпатичных убеждениях в глазах дочери совершенно упал. Наконец, на четвертый год, воспользовавшись последними выкупными свидетельствами, тетка задумала увезти Рону для освежения года на два за границу: она была убеждена вполне, что два года разлуки при шумной, пестрой жизни, при калейдоскопе впечатлений заставят непременно Рону забыть свое глупое детское увлечение.
    Неожиданный отъезд Роны в далекие страны на долгое время поразил меня громовым ударом: от страшной тоски и мучительных сомнений я забросил было работу и стал поддаваться одной неподвижной идее... Спасло меня от безумия полученное от Роны письмо; оно дышало такой силой любви, такой трогательной тоской, что отогнало от меня все сомнения и подняло энергию к борьбе: я принялся с лихорадочной деятельностью за занятия и сдал экзамены.
    Писем от Роны я больше не получал, но дядя меня извещал, что дочь его немного было прихворнула, но опасность прошла, и семья отправилась в Париж, где пробудет более года... и вдруг телеграмма о неожиданном возвращении.
    Во всю дорогу я не мог освоиться с своей радостью: меня что-то подмывало, рвало вперед, и бег саней мне казался таким медлительным, черепашьим. Все мысли мои и я весь были уже там, в этой трущобе, куда скатилась звездочка с неба и озарила своим светом мрачные дебри...
    "Ох, осталось ли в ее сердце то теплое чувство, что согревало всю мою жизнь? - думалось мне. - Мать ведь нарочно увезла ее на этот базар житейской суеты, чтобы шум и пестрота его выветрили из ее души все нажитое богатство и заменили бы его пустотой чванства и холодом тщеславия. Неужели же она достигла своей цели и искалечила эту чистую душу?"
    - Не может быть! - вырывался у меня стон, и я кричал ямщику: - Трогай!
    Но неотвязные мысли кружились и жалили меня, как осенние мухи: отчего же они так скоро вернулись?.. Тут кроется что-то неладное: или Рона затосковала, занемогла, или, может быть, тетка нашла ей подходящего жениха и поторопилась назад, чтобы приготовиться к свадьбе... И я кричал ямщику:
    - Живей!
    Чем ближе мы подвигались к поместью, тем тяжелей становилась дорога: снежные заносы и завалы попадались на каждом шагу, сани ныряли, забегали, иногда даже опрокидывались и плохо подвигались вперед. В лесу дорога стала еще тяжелей, и часто целую станцию приходилось ехать почти шагом. Я приходил в бешенство, видя свое бессилие, и отчаивался поспеть на крещенский сочельник к голодной кутье; но, к счастью, предчувствие мое не сбылось, и я приехал в с. Боровичи еще накануне сочельника, вечером.
    Дядя меня встретил на крыльце с распростертыми объятиями и шепнул на ухо:
    - Барыня-то вернулась с парижской придурью, но ее тут понемногу смирим... а Ронка такая же, за нами стосковалась.
    Еще раз я обнял безмолвно моего дядю и вошел взволнованный в обширные сени. Дядя меня из них повел прямо в свой кабинет, заметив мне, что дамы заняты туалетом. В кабинете, отделанном дубом и через то несколько мрачном, пылали с потрескиванием дрова; веселое пламя вилось и сплеталось в высоком камине, играя светлыми пятнами по темным стенам, оснащенным всякого рода охотничьими доспехами и трофеями, тени от этих оснащений вытягивались и прыгали на резном потолке.
    - Сюда вот, к огню поближе, - указал мне дядя на стоявшее у камина кресло. - Ты прозяб, а я велю принесть чаю с романеей. А то, может быть, сначала зубровки? Ты еще не пробовал? Важная, братец! Да к ней медвежьего окорочка для фундаменту, пока там барыни соберутся еще с своими чаями да вечерями... а?
    - Дядя, голубчик, не беспокойтесь: я не голоден, - отклонил я поцелуем суетливую заботливость старика. - Чайку стаканчик, пожалуй, выпью, а то подождем.
    - Ну, подождем... Да какой же ты стал славный да статный, хоть в кирасиры, ей-богу! Эх, жаль, что упразднены! Хорошие были полки... Как мы стояли, помню, под Волей: ядра свистят, бомбы гогочут... Да что же это я и не представил тебя моим милым гостям?! - спохватился дядя, увлекавшийся всегда боевыми воспоминаниями, и, взяв меня за руку, подвел к камину.
    За яркой полосой света, несколько в тени, сидело два господина: один - коротенький, бритый, с брюшком - напоминал собой ксендза, а другой - длинный, с подкрученными усами, в ботфортах и венгерке - представлял тип эконома.
    - Господа, сын мой... то бишь, ха-ха! - племянник! - поправил дядя. - Да все равно, я его как сына люблю... Так вот, прошу жаловать: мой сосед и приятель пан Август Шлейхер и милейший лесничий наш пан Дембовский - знает наперечет все зверье, что в его обширных владениях обретается.
    Оба гостя встали и, проговорив:
"Бардзо пшиемне!" - пожали мне руку.
    Мы уселись вокруг камина. Вскоре нам подали чай и солидный графинчик ароматной золотистой влаги.
    После первых глотков дядя заговорил снова:
    - А мы без тебя затеяли на завтра охоту, и вот ты кстати! Эх, даже старые кости ходят, а у тебя, верно, запрыгают: таких охот ты еще и не нюхивал! Это не то, что у нас было в Жовнах: несчастная зайчура да иногда лисичка, а волк за редкость! А тут, братец, тебе коза, кабан, лось и медведь-лапуха!
    - Будто бы и медведь здесь держится? - удивился я и почувствовал, как пробежала по спине у меня охотничья дрожь.
    - Да вот, - указал дядя глазами на лесничего, затягиваясь
вахштабом из длинного черешневого чубука.
    - Неодменно, пане, - осклабился Дембовский, подкручивая вверх свои усики. - Вчера я надыбал берлогу и певен, что там залег здоровенный медведь.
    -
Фортрефлих! - одобрил соседний помещик из немцев.
    - Да мы с этого шельмеца завтра и начнем, - заметил мой дядя, - а потом на кабанчика-одинца...
    - Можно, вельможный пане маршалку, - отозвался Дембовский. - Тего добра, проше пана, как сметья. Коло Багновиц берлога, а трошки дале зараз идет болото, с очеретом и трасиною, там и одинца можно злапать: у пана маршалка добрые псы, не спустят с тропы... А то я, проше пана, хтелем еще за болото в Вилы, в Долгий бор, там можно и лося рогатого сдыбать, як маме кохам!
    - Отлично, - потер руки дядя, - только в один день всего не захватишь: завтра ведь святвечер, голодная прощальная кутья,
вилия - большой пост... так вот оно бы даже не след и кровь проливать, да вот потешить хочу племянника.
    - Дядя! Если для меня, то напрасно: я могу и подождать дня два-три, - поспешил я отречься от предложенного мне удовольствия: несмотря на охотничью лихорадку, у меня брало верх другое, более властное чувство - остаться дома с Роной, за которой я так стосковался.
    - Проше пана, - возразил Дембовский, - медведь чекать не станет: тен шельма уже рушеный и с берлоги зараз может уйти.
    - О-о!
Зо, зо! - протянул немец.
    - Так, так, - кивнул головой дядя, выпуская густые клубы дыма и носом, и ртом. - Ну, так завтра - и шабаш! - хлопнул он по колену ладонью. - Только к звезде уже нужно быть дома!
    - А неодменно, вельможный пане!
    - Корошо, - согласился, потянув сильно ноздрями, немец-помещик.
    - И ко мне милости просим, панове добродзеи! Прямо с охоты на святую вечерю: попробуйте и украинской кутьи, ей-богу! - радушно пригласил дядя.
    - О, кутя, - протянул грустно немец, - блягодару!
    И помещик, и лесничий приняли охотно приглашение дяди, так как сами были бессемейные люди.
    Дядя стал сговариваться с ними относительно завтрашней охоты. Я рассеянно слушал ихние распоряжения, слушал, как говорят, одним ухом, а другим ловил звуки из-за двери гостиной и заглядывал постоянно в щель, не мелькнет ли там легкая тень. Но время тянулось мучительно, а полуоткрытая дверь стояла все неподвижно. Наконец вдруг она распахнулась, на пороге появилась горничная и провозгласила:
    - Пожалуйте, панычу!
    Я бросился опрометью, чуть не опрокинув дивчины, и через секунду был в гостиной.
    Посредине комнаты стояла в парадном, дорогом платье
ma tante с лорнетом у глаз и держала за руку... боже! Я отшатнулся и обезумел... Все, что могла нарисовать моя фантазия, было бледно в сравнении с оригиналом: предо мной стояла дивная девушка... Сразу даже трудно было узнать в ней прежнюю Рону; хотя черты ее лица и выражение глаз остались почти те же, но в художественном развитии приобрели они столько прелести, такое совершенство гармонических сочетаний и красок, что все это создало новое, неведомое прежде очарование.
    - Что же, Michel? Вы не узнаете нас?
C'est sublime! - пропела тетя, держа крепко за руку свою дочь.
    - Ах, простите! - вскрикнул я. - Голова кружится... такая радость!.. - и я поспешил облобызать протянутую теткой руку и порвался к кузине.
    - Роночка! Ты ли это? - я окаменел в нерешительности: прижать ее к своей груди или холодно, официально поздороваться? Но Рона с порывом протянула ко мне обе руки и произнесла, задыхаясь от волнения:
    - Я, я, дорогой Миша! Как я рада!
    Я горячо поцеловал протянутые мне руки, а Рона припала к моей щеке.
    -
Ronete! C'est assez! - прервала строгим голосом тетка эту теплую встречу.
    - Что же это вы так церемонно? Хе-хе! - расхохотался подошедший к нам дядя. - Точно чужие! С пеленок, кажется, вместе...
    - Ах,
horrible! Что за слова! - запротестовала тетка. - Ronete ведь взрослая девушка, demoiselle complette! Что же вы хотели бы, dites de grace! Чтобы она бросалась на шею? Они ведь почти чужие, - подчеркнула она.
    - Эх, матушка! - закачал головой дядя. - Да я считаю Михна таким же близким, по крайней мере, мне, как и она!
    - Это ваше дело... Но
leçons! - прервала тетя. - Садитесь же, Michel, и расскажите, что вы без нас поделывали? А у нас найдется тоже что-то интересное, - повела она бровью таинственно и пригласила меня грациозным жестом в столовую.
    Я не сводил все время глаз с Роны. При первой фразе отца она зарделась было, как заря в знойный, безоблачный день, а при ответе матери побледнела как полотно, но когда дядя заступился за меня, то она бросила отцу такой благодарный взгляд, что у меня горячей волной бросилась от сердца в голову кровь.
    Когда я уселся за чайный стол, Роны не было уже в комнате: мне показалось, что она не могла скрыть своего волнения, ушла от людских глаз.
    К чаю приглашены были и охотники. Хотя появление их и шокировало опарижанившуюся тетку, но она вскоре разошлась, увлекшись рассказами о прелестях заграничной жизни, о великолепии парижских магазинов, салонов, а главное - о том страшном впечатлении, которое произвела она с дочерью на посланников и attaschés: все, все без исключения были поражены ее красотой...
    Тетка старалась при всяком удобном случае намекнуть, что будто бы у нее с дочерью хранится еще какая-то тайна, которая будет разрешена, когда они через месяц-другой поедут снова в Париж... Дядя двусмысленно мычал на фантастические планы своей жены, но болтовни ее прерывать не хотел.
    К ужину вышла и Рона, но она была замкнута в себе, молчалива; бледное ее личико обличало, что она страдала.
    Целую ночь я не мог сомкнуть глаз. Бурные приливы разнообразных, смешанных чувств волновали мне сердце, мутили ум: я сознавал лишь одно, что тетка ни за что не уступит и что она, вероятно, имеет уже кого-либо в виду; я бесплодно искал, чем бы противодействовать ей, но воспаленный мозг отказывался служить мне.
    Когда на рассвете дня засуетились дядя и гости, торопя друг друга к выезду в лес, то я с радостью схватил винтовку и отправился с ними: мне хотелось хоть с зверем диким вступить в смертельный, отчаянный бой.
    День был пасмурным и слегка морозный. Изредка появлялись снежинки и, лениво поплававши в воздухе, падали куда-то беззвучно. Откормленные лошади бойко мчали три пары саней. Сейчас же за селом обступил нас со всех сторон лес, и чем дальше, тем становился он рослее и чаще. Стройные сосны в снежных, накинутых сверху коротеньких ризах стояли рядами, словно ксендзы на процессии, и заступали дорогу; пирамидальные, лохматые книзу ели протягивали свои лапы, желая захватить в холодные объятия проезжающих. Дорога до того суживалась, что нужно было постоянно пригибаться, уклоняясь от веток, хлеставших справа и слева.
    Свежий, бодрящий воздух, быстрота бега и гимнастические упражнения отчасти успокоили мои нервы; когда мы приехали к сборному пункту и отправились после легкой закуски к назначенным номерам, то я зашагал по глубокой тропе с некоторым даже задором. Мы все вытянулись гуськом и старались ступать возможно осторожнее, чтобы не всполошить зверя...
    В снежную зиму густой старый бор производит на душу какое-то величественное, но не радостное впечатление: верхушки сосен, прикрытые сплошным пологом снега, напоминают грандиозный серебристый плафон, поддерживаемый бесконечными рядами желто-бурых и красноватых колонн, и кажется, что идешь по заброшенному опустевшему храму, в котором, вместо бывших теплых молитв и торжественных песнопений, воцарилась теперь холодная, могильная тишина...
    Меня поставил лесничий на лучшем месте, на самом лазу из берлоги.
    - Отсюда пан будет смалить прямо в лоб шельме, - шепнул он мне на ухо.
    - О, не сомневайтесь, пане! - ответил я слишком небрежно, чтобы скрыть подступавшее ко мне дерзко смущение.
    -
Сличне, пане! - одобрил лесничий и добавил еще: - Там, проше пана, с тылу находятся еще и рогатники.
    Я оглянулся: за молодыми елками сквозили действительно какие-то тени.
    Лесничий исчез. Наступила тишина. Лес до того притаился, что малейший звук, самый легкий - хруст веточки, падение легкого комочка снегу, был отчетливо слышен и отзывался в моем сердце отраженным ударом.
    Вытянувшись за толстой сосной и держа на перевесе винтовку, я замер на месте, глаза мои впились в пятно, черневшее в куче валежника, и застыли в убийственном ожидании; в стволе сосны, на который налег я, словно что-то стучало, и этот стук отдавался в моем ухе звоном, пронизывая иглами сердце; несмотря на все мои усилия держать твердо ружье, прицел его почему-то дрожал и колебался из стороны в сторону...
    В эти мгновения я не мог себе дать отчета, о чем я думал. Хотя мысли про Рону и не оставляли меня, но их заглушало другое, более могучее ощущение, в котором сосредоточивалось все напряжение жизни... При переезде в лес фантазия рисовала мне разные картины предстоящей охоты: то будто бы медведь ринулся к дяде, а я бросился на помощь и защитил его своей грудью от зверя; меня, победителя, везут домой вместе с трофеями... Ну, конечно, - впечатление, триумф... а далее рука Роны и бесконечное счастье!.. То будто я ранен и, страдая на руках Роны, шепчу ей, что сам искал смерти... То будто привозят домой охладевший мой труп, Рона падает на него с рыданьем и пронизывает себя кинжалом, а дядя с горьким укором восклицает: "Это вы, надменная эгоистка, убили свое единственное дитя!"
    Последняя картина наиболее тешила мое сердце в его мстительном настроении... Теперь же все эти образы исчезли, и весь свет сузился, съежился и спрятался за это пятно, смотревшее на меня черным, ужасающим глазом...
    Вдруг за валежником раздался робкий лай собаки: к визгливому голосу присоединился другой, более резкий, а потом и третий... Вслед за этими голосами послышались пугливые крики загонщиков.
    У меня что-то зашевелилось под шапкой, словно мурашки поползли от затылка к вискам. Я смотрел, затаив дыхание, на пятно, а оно запрыгало, закружилось и растущими концентрическими кругами двинулось на меня... Что-то захрустело, посыпался то в одном, то в другом месте снег... и вдруг из-под валежника вывалилась огромная, косматая, присыпанная снегом фигура; зверь, переваливаясь, направился ленивой трусцой почти на меня... Я не сводил с него глаз, но рук поднять не мог: они застыли, да и весь я прирос к сосне...
    - Стреляйте! - кто-то крикнул мне сзади.
    С страшным усилием я поднял винтовку и выстрелил, почти не целясь, в медведя; зверь пошатнулся, но, мгновенно оправившись, стремительно прорвался вперед и скрылся тотчас за пригорком.
    - Раненый! Го-го! Раненый! - крикнул рогатник, бросаясь за зверем.
    Впереди меня пробежал наперерез дядя и крикнул мне:
    - Молодец!
    Вдали еще промелькнула по балке фигура, немец скатился кубарем с пригорка в лозняк... а я все стоял у сосны неподвижно и не мог прийти в себя... Наконец, когда все голоса уже смолкли, я осилил себя, отошел от сосны и стал разминать свои одубевшие члены. Я поднялся потом на косогор, чтоб не утерять из виду охотников, но их уже не было видно.
    Присев на пне, я стал анализировать переиспытанные мной впечатления и нашел их трусостью. Это сознание заставило меня покраснеть, хотя, с другой стороны, служило мне оправданием то, что я не убежал от поста, а ждал врага, в ощущениях же я не властен: стоит только свыкнуться с ними, и жуткость исчезнет бесследно...
    "Да, вот сейчас сделаем второй опыт", - и я побрел по сугробам вперед, проваливаясь в иных местах по колени, а то и по пояс. Но вскоре я должен был отказаться от надежды догнать товарищей: когда я достиг следующего подъема, то, к моему огорчению, следы разбились на три направления, точно в сказке перед Иваном-царевичем: одни шли налево, вниз к болоту, другие тянулись прямо, в густые заросли камыша, а третьи поворачивали направо по пологости вверх. Я растерялся и, не желая лезть ни в камыш, ни в болото, пошел направо.
    След четырех ступней резко обозначался в снегу и, выбравшись на пригорок, потянулся извилинами среди елей и кустов можжевельника; под сплетавшимися ветвями начинало уже темнеть - очевидно, мы выбрались из дому несколько поздно и задержались еще на сборном пункте зубровкой. Теперь я стоял среди глухой дебри, закрывавшей просветы со всех сторон: небо прояснилось от туч и светилось сквозь щели лохматых ветвей бледно-голубыми пятнами, но по кровавому зареву, лежавшему лишь на верхушках елей, можно было судить, что солнце стояло уже низко.
    Я заторопился идти, чувствуя, что мне изменяют силы и что легкая дрожь опять начинает прокрадываться мне за спину.
    Я чаще стал останавливаться и прислушиваться, но зловещая тишина лежала в бору и ни один звук не доносился ко мне от опередивших меня товарищей. Я спустился в какую-то котловину, и следы привели наконец меня к месту, где они, смешавшись с другими, шедшими им навстречу, разбились в разные стороны. Внизу в трущобе стлался уже темной пеленой мрак: еще полчаса, и не будет совсем заметно следов... а кругом стояли стеной тонкие-тонкие заросли, сквозь которые пробираться было совсем невозможно...
    Меня начинало охватывать неприятное чувство: я пошел поспешно по одному следу, но он, покружившись, вывел меня снова на старое место... На лбу у меня выступил холодный пот, и я, вместо того чтоб пробовать другую тропу, остановился и стал махать себе шапкой в лицо... Вдруг раздался выстрел, и раздался недалеко, но совершенно в противоположной стороне моему направлению - направо, вверх... Я перекрестился от радости и пошел быстро на звук, боясь утерять направление. В свою очередь я выстрелил тоже, и чуткое эхо понесло перекатами грохот по дремучему лесу. До сих пор я удерживался стрелять, чтоб не вспугнуть зверя, а теперь я уже не боялся открыть канонаду...
    На мой выстрел загремел другой, с того же самого места: очевидно, меня разыскивали, выкликали и ждали. Теперь уже я не обращал внимания ни на надвигавшуюся ночь, ни на ветки и пни, а шел с обновленными силами напролом, вперед и вперед...
    Прогремел еще выстрел, но только далекий и с другой стороны... Я повернулся в недоумении и вдруг... нога моя скользнула, и я, сорвавшись, полетел в какую-то пропасть...
    Все это случилось так неожиданно и так ошеломляюще быстро, что я только почувствовал боль от удара плечом о бревно да сотрясение, когда ноги мои, скользнув по чему-то мягкому, стукнулись о мерзлую землю; от разгону у меня согнулись колени, и я ударился еще с размаху головой об острую льдину. Оглушенный ударом, я присел, потеряв время сознание... а потом, и пришедши в себя, не мог сдвинуться с места от сильной головной боли. Ко мне донеслись еще отзвуки двух-трех удалявшихся выстрелов, но я не мог ответить на них, так как при падении выронил винтовку рук. Вскоре выстрелы смолкли, а вместе с ними угасла и надежда на мое освобождение.
    Мало-помалу стали улегаться в моей голове шум и звон, и я попробовал доведаться, хотя ощупью, куда провалился. Пошарив руками направо и налево, я понял, что стенки моей темницы замыкались кругом и что она была не что иное, как яма; это подтверждало и круглое отверстие вверху, сквозь которое виднелось темным пятном небо.
    Я всмотрелся снова в висевшее надо мной горло ямы; оно было не высоко и отстояло от дна сажени на две, не больше, но яма была вырыта по типу пашенных ям - воронкой, опрокинутой широким основанием вниз: вылезть из нее самому, без посторонней помощи, было невозможно.
    Разбитый, уставший до изнеможения, я тупо подчинился судьбе и был рад по крайней мере покою. Всматриваясь через дыру в небо, я заметил на нем трепетавшую бледными лучами звездочку, - она точно смигивала на меня слезинки. Мне стало невыносимо горько и больно: вот он наступил, святой вечер, но где я его встречаю? В яме, в могиле!
    "Да, в могиле, - путались у меня мысли, - заживо погребен: отсюда выхода нет! Разве возможно меня найти в безбрежном бору, среди непролазных трущоб, да еще в скрытой, глубокой яме? Даже для чуда это невозможно; значит, крышка: жизнь оборвана, и так нелепо! Впрочем, что ж, коли сердце раздавлено, то я, быть может, и сам пришел бы к такому решению, а тут судьба, - старался я найти умиротворение в философии, но вывод все-таки возмущал меня. - Нет, зачем я на себя лгу? Неужели в одном только личном счастье заключается весь смысл жизни? Есть высшие интересы: низменные, животные инстинкты падут, а за альтруизмом будет победа! Общественное счастье выше единичного, да и последнему оно придает большую прочность и силу. Разве я не мечтал потрудиться для блага моего народа, для правды? И неужели я мог бы быть настолько узок, что устранил бы себя из жизни ради малодушия? Нет, я бы этого не сделал, а вот глупая случайность распорядилась, и я вычеркнут из списка живых! Да еще приговорен к такой ужасной казни - к голодной смерти! Бррр!.. - холодная дрожь пробежала по моему телу, и я съежился. - Впрочем, - мелькнула у меня мысль, - холод спасет меня от мучений голода, а замерзать не страшно, а даже, говорят, приятно".
    Мороз между тем крепчал и начинал иглами проникать в мое тело. Я выехал на охоту в коротенькой легкой бекеше и в мягких валенках, прикрывшись в санях еще теплой шинелью. Ходить по лесу в одной бекеше было тепло и удобно, но при неподвижном положении на мерзлой земле она не представляла никакой защиты от холода.
    Я согнулся калачиком, засунул за обшлага руки и поджал под себя ноги; плечо и крестец начинали у меня коченеть, но вообще я чувствовал только усталость и позыв к дремоте, ко сну. Мысли мои приняли более спокойное течение, но все же вертелись около уютной столовой, освещенной восковыми свечами, с покрытым белоснежной скатертью столом, уставленным блестящей посудой. Они там уже, вероятно, в тепле и в ярком свете сидят с комфортом за вечерею, а я здесь в мраке и холоде корчусь и поистине справляю голодную кутью. Но нет, и там ее расстроила потеря меня в лесу: проискав меня до глубокой ночи, они, конечно, возвратились домой в надежде, что я украдкой поспешил вернуться туда раньше всех... Но потом, приехавши, всполошились уже окончательно... Тетка? Она, пожалуй, отнесется к этому равнодушно, даже станет успокаивать всех, что я вне опасности, чтобы не нарушать своего праздничного настроения, но Рона, моя светлая радость, закатившаяся теперь для меня зиронька? О, она, во всяком случае, разливается потоками слез, да и дядя... даже гости должны быть смущены и ужасным случаем, и горем семьи... Конечно, вечеряют, но не весело, а как на похоронах... А может быть, дядя и к столу не приближался, а снарядил десяток верховых с фонарями и снова вернулся в лес, на всю ночь... тогда и гости... Но где им меня разыскать? Пуща неисходима, яма глубока, а крещенская ночь бесконечна. Нет, конец, конец! Прощайте, милые, дорогие мои: вас больше не увижу!
    Теплая волна медленно колыхала мне грудь, остывая постепенно и успокаивая холодом нервы; мне хотелось немного забыться и вытянуться... Что-то давнее, далекое шевельнулось в душе... Что это? Детская комната... да, она самая! Я лежу в кроватке, а вытянуться трудно... тесно и душно! Я отбросил одеяло, но заботливая рука прикрывает меня снова и крестит... Кто-то наклонился... я слышу теплое дыхание... открываю глаза: боже, это мама! Это ее любящие глаза; они смотрят в самую душу...
    - Мама, дорогая моя! Как давно тебя я не видел! - вскрикиваю я радостно, обвивая ее шею руками.
    - Нет, я всегда с тобой, дорогое дитя, только меня ты видишь, - и она застонала, припавши к моей груди; ее слезы стали огнем меня жечь... и я от боли проснулся...
    Та же мрачная яма. Мороз жжет. Какая-то яркая звезда глядит на меня с высоты неба. Мне чудится, что кто-то действительно стонет. Что-то тяжело дышит: или это у меня галлюцинация слуха, или это далекий шум долетает в мою могилу слабым шорохом? Я задвигал руками и крикнул что есть мочи:
    - Го-го-го-го!
    На мой крик что-то зашевелилось близко и прорычало здесь же, в яме, рядом со мной... Я занемел... протягиваю вперед осторожно руки и нащупываю мохнатое чудище... Боже! Спаси меня! Кто мне товарищ по заключению? Неужели?! Слепой ужас заглянул мне в глаза...
    Со смертью от холода я был примирен; он меня уже и держал в своих леденящих объятиях... Но быть растерзанным - это лишняя пытка! Такой конец, хотя и скорый, был бы, во всяком случае, слишком жесток!
    Все во мне содрогалось, и я инстинктивно жался к стене, но отодвинуться назад было некуда. Я вспомнил, что у меня лежала в кармане бекеши коробка восковых спичек, и мне смертельно захотелось удостовериться, кто именно попался со мной в западню? Огонь вспыхнул и осветил лохматую бурую массу, вытянувшуюся под противоположной стенкой: это был огромный медведь, кажется, тот самый, по которому я стрелял. Морда его лежала боком на лапе; глаза, обращенные ко мне, сверкали диким огнем, но в нем искрилась не злоба, а скорее страх и страдание; открывши пасть, зверь дышал тяжело, с каким-то хрипением; темный, запекшийся язык лежал, свесившись, у него на клыках... Все это я заметил в несколько мгновений, пока горела спичка, не упустив из виду даже того, что огонь страшно раздражал зверя: он конвульсивно вздрагивал, жмурил глаза и начинал сердито рычать...
    Я задул огонь и стал ждать, но темнота и жуткость от такого соседства раздражали меня, и мне захотелось рассмотреть получше своего соузника и угадать его намерения; я во второй раз зажег спичку; теперь я обратил внимание на другую переднюю лапу зверя: она была неестественно приподнята вверх и торчала, - очевидно, при падении лапа была вывихнута, - а под ней весь бок у медведя был залит полосой сгустившейся и замерзшей комками на шерсти крови: она сочилась из раны, черневшей в боку...
    "Это мой выстрел! Это от моей руки рана!" - мелькнуло у меня в уме; но, боже, какая разница была бы во впечатлении, если б я произнес эту фразу в лесу! Там она бы звучала гордым криком победы, хвастовством удали... а здесь, при виде моей жертвы, обреченной на совместную смерть, сердце у меня содрогнулось от жалости и от раскаяния в моем поступке, неотразимый укор стал судьею моим на рубеже жизни...
    "Что мне сделал этот медведь? За что я нанес ему столько страданий? Что руководило моей рукой? - ставил я себе обвинительные пункты. - Праздная потеха, игра в ощущения, страсть к спорту, к борьбе? Но какая же это борьба вооруженного винтовкой с безоружным, полусонным и убегающим? О, эти инстинкты жестокости, унаследованные нами с каменного периода, и человек зверее всякого зверя!"
    Совесть начинала меня больше и больше терзать, чувство сострадания язвило мне сердце, и если б не этот мороз, леденивший все ощущения, то я, вероятно б, заплакал... А холод пронимал меня насквозь: я коченел и, к несчастью, еще ощущал это: мне казалось, что внутри у меня все покрывается снежным налетом и само сердце превращается в льдинку; ни рук, ни ног я уже не чувствовал, олову мне сжимало до боли... но мозг еще работал. Если я попал в западню-яму, то на рассвете должен же явиться за своей добычей хозяин... Значит, если я переживу ночь... И мне вдруг так захотелось жить, что от этого безумного желания даже кровь заиграла и воскресила уснувшую было энергию.
    - Тепла, хоть немного тепла пошли мне, всевышний! - воскликнул я в порыве отчаяния.
    И вдруг сверкнула у меня мысль, что тепло под рукой: медведь!
    "Как медведь? - запротестовал я мысленно. - Сраженный мной должен отогреть палача своим последним дыханием? О, это было бы для меня страшной карой! Нет, не ему! мне, а мне ему нужно отдать свою жизнь, чтоб облегчить хоть минуту страданий!" И я вспомнил о вывихнутой лапе: ведь боль при вывихе нестерпима... А что, если попробовать помочь ему? Если зверь инстинктивно почует во мне врага, то снимет мне череп - и квит! Я подумал, взвесил безотрадное свое положение и решился...
    Из нескольких восковых спичек я слепил и скрутил импровизированную свечу и воткнул ее в стенку, а потом зажег еще одну спичку, чтоб бросить взгляд на пациента перед операцией. Медведь лежал в той же позе и слабо стонал; бока у него высоко вздымались, но глаза уже были закрыты, и свет теперь не раздражал их. Мне казалось, что зверь находится при последнем издыхании, и это ободряло мое безумие. Я зажег свечку и подполз к медведю: я искал сильных ощущений, чтоб переломить тупой ужас отчаяния... Сначала я провел осторожно по спине зверя рукой: он вздрогнул и задержал на время дыхание, но, увидя, что я ему не причиняю страданий, успокоился и стал по-прежнему тяжело, но ровно дышать... Ощупав больную лапу, я убедился, что она даже не вполне вывихнута, а только сдвинута немного с чашечки... Призвав все свое мужество, я попробовал осторожно вдвинуть кость в свое гнездо. Но едва я слегка нажал, как зверь бешено заревел и конвульсивно подпрыгнул от боли; конечно, он должен бы был меня растерзать, но передними лапами зверь не владел, а головы поднять не мог в смертельном бессилии... Однако порывистым, конвульсивным движением он помог делу: головка бедровой кости с хрустом вскочила в свое гнездо, и лапа стала подвижной; зверь, по-видимому, сразу почувствовал облегчение, так как рев его перешел в тихий, жалостный стон. Я лапу его стал потихоньку сгибать и бережно уложил возле морды... и вдруг я ощутил... да, ощутил, что зверь два раза лизнул мою руку, ту руку, которая нанесла ему смертельный удар. Потом я объяснил себе это обстоятельство тем, что, укладывая лапу, я сам дотронулся, вероятно, рукой до висевшего языка, но тогда, в тот момент, у меня не было на этот счет никакого сомнения, и лобзание жертвы полоснуло ножом меня по сердцу... Я крикнул: "Прости меня, прости!" - и припал с глухим стоном к умирающему зверю...
    Я долго так пролежал. Животная теплота и мех стали согревать мое тело; их благотворное влияние подняло в моем организме жизненные инстинкты, и я незаметно стал примащиваться к медведю, стараясь протянуться вдоль и подлезть под него самого. Помнится, что все эти манипуляции проделывал я почти бессознательно, не ощущая уже ни малейшего страха... Только через некоторое время, отогревшись под двойной шубой, я почувствовал какую-то сладостную истому... и вдруг эта яма исчезла...
    Я сижу у печки. Посреди залы стоит и сверкает хрусталем стол; но ничего еще нет... В зале полумрак; только в углу перед иконой теплится синяя лампадка; там же на косынчике стоят в сене две вазы - кутья и узвар; на кутье сверху водружен небольшой крестик из воску. У меня на душе тяжело; беспощадная тоска надавила, гложет грудь; моя зиронька завтра же уезжает за границу, надолго, может быть, навсегда, гнездится в голове моей дума, - сегодня последний вечер вместе... Конечно, мать не допустит сказать нам друг другу и двух искренних слов. Но что это? Она, моя квитонька, счастье мое - впорхнула и села рядом со мной... Сердце у меня загорелось... захватилось дыхание.
    - Я на минутку, - уронила она мелодическим голосом, словно пропела. - Слушай, я хотела тебе давно сказать, - заторопилась она, глядя на меня ясно и нежно, - давно хотела сказать, что я люблю тебя, дорогой мой, милый, люблю, как никого на свете! - и она обняла меня и поцеловала.
    - Ангел небесный! Рай мой! - воскликнул я, охваченный приливом неземного блаженства. - Ты - моя жизнь, моя молитва!
    - Стой, - прервала Рона, - я знала, что ты меня любишь; но знай и ты, что где бы я ни была, ты всюду будешь со мной. Недобрая мама... бог ей прости!.. Но тебя у меня не отнимет! - и она снова поцеловала меня и убежала.
    Отворилась одна дверь и другая. В залу вносят свечи. Дядя и тетя чинно занимают места. Входят попарно гости и молчаливо садятся за стол. Начинается святая вечеря. Лакеи медленно, словно сонные, разносят кушанья... Время тянется томительно долго; от одного блюда до другого проходят часы - а ее нет! Я не отрываю глаз от запертой двери: мне кажется, что моя зирочка должна явиться перед кутьей. Еще миг - и распахнулась действительно дверь, а на пороге появилась Рона, в белом подвенечном платье, очаровательная, как первая улыбка весны. Рона торжественно приближается и садится рядом со мной. Все гости обращают взоры на нас... Дядя провозглашает заздравицу за жениха и невесту, я задыхаюсь от счастья... Но тетка ударяет по столу кулаком... От удара гаснут свечи, накреняется пол, и все столы с посудой и гостями наваливаются на меня и давят, душат своей ужасающей тяжестью... Грудь моя раздавлена... дыхание остановилось... смерть! Я сделал последнее усилие и... проснулся.
    Медведь всей своей тяжестью лежал на мне, и я с трудом мог выкарабкаться из-под него и отдышаться; в предсмертных конвульсиях он, вероятно, на меня навалился. Я встал на ноги и оглянулся: зверь был уже мертв, а в верхнее отверстие смотрело юное утро. Яма моя наполнилась переливами голубого с розовыми оттенками света. Утренний мороз пощипывал резко, но мне он был даже приятен: я не только отогрелся под моим благодетелем, но даже распарился, и теперь усиленными движениями стал разминать свои члены; на душе у меня становилось светлей и светлей...
    Я взглянул на бедного медведя и заметил за спиной его что-то блестящее... нагнулся и вскрикнул от радости: то была моя винтовка! Она упала вместе со мною в яму и завалилась за спину медведя. Теперь уже была в руках у меня надежда на спасение, и я, прижавши винтовку к груди, взглянул на лазурное небо с таким порывом благодарной души, какой не повторяется в жизни.
    Вскоре послышался отдаленный выстрел. У меня дрогнуло сердце, но я выждал второй, раздавшийся ближе; поднявши высоко над головой ружье, я выстрелил из двух стволов в самое отверстие. Мои выстрелы были услышаны - и началась ружейная перекличка. Мои спасители быстро приближались, но вблизи запутались, и никому не приходило в голову искать меня под землей, а на поверхности меня не было видно; крики же мои из ямы не долетали...
    На счастье, среди искавших меня был и лесной сторож, которому принадлежала эта западня-яма; он заодно зашел взглянуть, не попалась ли за ночь добыча - и открыл меня. На его крики "Го-го! Бывай!" стали остальные сходиться, а сторож, не дожидая их, притащил лесенку (она тут же у него хранилась), и я по ней вылез на свет божий. Не успел я и оправиться, как подоспел, запыхавшись, дядя и, прижав меня к своей груди, стал горячо целовать.
    - Да, меня спасло только чудо, - вздохнул я.
    - Бедная Роночка чуть не умерла... Вон они! Гей, сюда, сюда! - стал он кричать и махать шапкой на сани, в которых сидела моя тетя с дочерью.
    Когда я двинулся к ним, то Рона, завидя меня, сорвалась с саней, как помешанная, и бросилась с истерическими воплями ко мне на грудь.
    Тетка попробовала было образумить свою дочь, но дядя прикрикнул на нее по-военному:
    - Оставьте, матушка, вашу дурь! Разве не видите, что они друг без друга не могут жить. В гробу, что ли, вам желалось бы видеть свою дочь? Так опомнитесь! Баста!! - и дядя поднял властно и торжественно голос: - Всем объявляю я, что это жених и невеста!
    Тетя смирилась. Мы, опьяневшие от счастья, бросились обнимать дядю-отца и целовать руки матери-тетке.
    Вскоре после праздников была наша и свадьба.
    Шкура моей жертвы, моего спасителя, висит и теперь на стене под образами в нашей спальне, но с тех пор я не подымаю на творение божье руки...





(1882)
_______________________________________________________________________________



Оригинал здесь: Книжные полки Лукьяна Поворотова.                   К списку книг                               Главная                               Содержание                               Аннотации